COGITO, ERGO SUM!

Живая клетка весит двадцать семь пикограммов (неизмеримо меньше пушинки), но делится без конца. Это митоз – то, что алхимики, еще ни о чем не догадываясь, называли Sacramentum Vitae.[1] За целую жизнь в человеческом теле накапливается что-то между триллионом и квадриллионом делений. Отсюда ясно, что каждый из нас оставляет по себе три тонны белкового материала или добрый грузовик чепухи. Если эту массу, следуя Ньютоновой механике, собрать в одновременное усилие, то импульса, наверное, хватило бы, чтобы подбросить тело куда-нибудь к облакам. Но мы не превращаемся в великанов, как деревья. Под пятой гомеостаза груда нашего взросления растворена во времени, так что она не дает никакой тени. Нельзя, обернувшись, увидеть ее и зримо оценить, из чего мы были сделаны и как много опавших листьев разбросано по дороге. Все, что в нас есть постоянного, – это сам чертеж, хрупкая цепочка генома.

В детстве меня потрясало это открытие. Иногда я не мог заснуть, думая над тем, что же я, в сущности, такое? Я воображал самого себя, лежащего с открытыми глазами, и мне казалось, что в бархатной темноте нет ничего, кроме двух влажно-белых запятых и тиканья часов. Если же опустить веки, то останется один механический звук, который не относится, по сути, ни к чему.

Моя спальня не подходила для таких рассуждений. В библиотеке у бабушки было высокое стрельчатое окно в три створки с круглой линзой, а под ним просторный подоконник, на котором я устраивал себе гнездо для чтения и фантазий. Из окна я мог рассматривать заодно крыши соседских домов. Тем временем Декарт уже объяснил каждому любопытному школьнику: Cogito, ergo sum! В учебнике был его портрет в гравировальной технике XVI века – в складках докторской мантии, в отложном воротнике под завитыми буклями. Икона философии рационализма. Но портрет не сообщал мне ничего нового. Что значит «мыслю»? Если «я» – это собрание моих мыслей, думал я, то как представить себе эту совокупность? И являюсь ли я суммой только прошлых или же и всех будущих мыслей, которые когда-нибудь придут мне в голову? Может быть, «я» – это только грузик, подвешенный на бечевке и скользящий по ней из начала рассуждений в самый конец? Опыт натяжения нити в отдельно взятой точке? К примеру, с чужой кровли, развернув крылья, сорвалась птица! Пожалуй, никто в мире, кроме меня, не наблюдал за этим, значит, ее полет принадлежит только мне, и именно память о нем делает меня – мной. А если бы полет не состоялся, то и я был бы чем-то другим? Это доводило меня до такой диковато-обнаженной пустоты в сознании, перед которой я беспомощно отступал.

Помню, отец из странной прихоти взял меня на какой-то ученый симпозиум. Это был, кажется, алтайский академгородок, целиком утопающий в лесной котловине, в которую проникал игрушечный ручей. Гостиница стояла выше. С балкона я увидел пестрый луг, а за ним – зевающие в открытое небо чаши радиотелескопов на грузных решетчатых фермах. Перед завтраком я, конечно, совершил вылазку и побрел в траве, жмурясь от запахов разнотравья. Каждая ничтожная былинка упруго боролась за утренний свет и щекотала кожу, оставляя на ней росяную дорожку. Неизвестное мохнатое насекомое вроде шмеля карабкалось по стеблю… Невдалеке тарелки рефлекторов оседали на свои слоновьи ноги. Одна из них лязгнула и начала поворачивать чашу к горизонту, словно тоже охотясь за восходящим солнцем. И посередине пути, между пятном нескошенного клевера и этой стальной машинерией, меня остановила даже не мысль, а, скорее, оттенок пронзительного понимания родства полевого цветка и инженерного великолепия антенн. Синтетического совершенства, загадочно перетекающего из живой формы в неживую. Не означало ли это, что я, маленький человек, на минуту стал для нее проводником – и зажил вместе со всем остальным миром? С этим cogito я вернулся к отцу.

Тот уже сидел за скатертью, намазывая масло на тост. Перед ним дышала кофейным ароматом наперсточная чашка и лежал раскрытый сборник докладов. В отце, особенно когда он ел и читал одновременно, я всегда отмечал гипнотическую легкость движений. У него были большие, сильные пальцы, подчиненные небрежному автоматизму. Прожаренный ломтик едва не вываливался из них, балансируя в некоей равновесной точке. Не глядя, отец дотягивался кончиком ножа до масла и в два взмаха разносил его по всей поверхности хлебца. Затем на самый угол угрожающе падал тяжелый завиток джема. Отцовские глаза бегали по строчкам – все происходило само по себе. Салфетку он затыкал за отворот жилета, но выше ни одна крошка не смела нарушить безупречность его сорочки или шелковый отлив галстука. Он отбрасывал нож, как ненужную больше вещь, переворачивал страницу и принимался жевать с легким, вафельного свойства хрустом, изредка показывая крупные ровные зубы. Я мог смотреть на это сколько угодно, подперев щеку ладонью, потому что отец никогда не обращал внимания, держу я локти на столе или нет. Он и в этот раз не сразу сообразил, что я уже сижу рядом.

– Вернулся? Чудно. Сейчас принесут омлет и бекон. И я попросил приготовить для тебя какао… На что ты смотришь?

– Так…– отозвался я, жалея, что он оторвался от еды. – Можно я потом на речку схожу?

Я мог запросто удрать к ручью, не говоря ему ни слова, я знал, что отец все равно целый день пропадал в президиуме. Но мне почему-то именно теперь захотелось спросить у него разрешения.

– Здесь есть речка? – удивился он, листая свой сборник и вслепую, но безошибочно протягивая руку за кофейником.

– Есть… – вздохнул я.

– Сходи, отчего же нет. Тебе тут, должно быть, скучновато… На что ты все-таки смотришь? Что-то случилось?

Отец медлил. Он бросил журнал и весь сосредоточился в ласковом внимании. Я с благодарностью хотел было рассказать ему, что случилось со мной, но обнаружил, что рассказывать нечего. По пути сюда я уже расплескал то ощущение самости, с которым столкнулся там, на лугу. От него осталась лишь оболочка невнятных ощущений, полузапахов, полузвуков. Полусмыслов… Поэтому я просто покачал головой и, вернув щеку на ладонь, продолжил любоваться тем, как он расправляется с тостом.


 

 

[1] Таинство жизни (лат.).

 

Реклама

Глава 22. Альберт

Мне было чуть больше девяти лет, когда я впервые услышал Завет Крови. Звучал он на той песенной, схоластически искаженной латыни — вряд ли узнанной бы сейчас самими римлянами — которая, пройдя двадцать веков литургий и богословских диспутов, сохранилась в старых монастырях. За Апеннинами у нас было три собственных обители, вполне катакомбных по духу, однако давно и неотделимо вписанных в конгломерацию христианских орденов благодаря особой апостольской булле «Ad Sanguine Fratres Mendicantes»[1]. Тем не менее, даже церковная латынь, как мне объяснили, считалась вульгарно новой для гимнов, опрокинутых своей экспрессией во времена Фив и Кносса.

Читать «Глава 22. Альберт» далее

Глава 21. Юрий

— А твоя фиалка не почернеет от меланхолии,- спросила Катя,- Когда узнает, что ты удрал играть со мной в теннис?

Похлопывая ободком ракетки по лодыжке, она рассматривала меня с нескрываемой издевкой.

— Ну там вместо того, чтобы кувыркаться с ним в бассейне или, как сердечные друзья, барабанить на рояле в четыре руки? Или, не знаю… как вы вообще проводите время наедине, если только это не обычная ваша скандинавская загробщина с соседскими кочанами?

Читать «Глава 21. Юрий» далее

Кавалер из Беневенто.

Не став толком в этой жизни ни грешником, ни праведником, я умер легко и сразу, как и нагадала мне генуэзская цыганка. В той же самой Генуе, в портовом переулке, меня заколол убийца, нанятый корсиканскими заговорщиками на испанское золото[1]. Чего ради? Должно быть знал, что я везу сенаторам и дожу пергамент от монсеньера Орсини де Гравина[2], будущего Папы Бенедикта XIII. Не в Неаполе ли взяли они мой след? Ах, зачем, зачем я отправился морем! Еще не успел я и рта раскрыть — позвать отставшего слугу, еще не успел вытянуть из ножен собственный клинок — как три вершка чужого очутились у меня меж ребер. Помню лишь половинку жирной луны в черепичной щели, обглоданный кошками рыбий хребет да чьи-то беспокойные пальцы, шарящие за обшлагами кафтана. И вот еще до слез обидное — звон моих римских червонцев в срезанном кошельке!

Читать «Кавалер из Беневенто.» далее