Глава 27. Альберт

— Что это за имя вообще такое — Оцепелиск? — спросил Юра, глядя мимо меня, в открытое окно летнего павильона, за которым доцветали камелии. В эти последние ночи часть бутонов осыпалась, и я знал, что корейские садовники не сразу убирают опавшие, а лишь слегка подравнивают их круги своими смешными ивовыми метелками — чтобы на короткое время подчеркнуть контраст зелени и золотисто-кремового ковра вокруг кустов. Но Юру почему-то не трогала эта нарочная красота.

Читать «Глава 27. Альберт» далее

Реклама

Глава 26. Юрий

— Лукавство это, Дмитрий Евгеньевич,- пожал плечами Версидский и пригубил водку,- Вы назвали их варварами, но они, положа руку на сердце, не варвары. Всего лишь заскорузлые в своем догматизме жрецы. Всякий догматизм противоречив, образованный человек находит эти противоречия и уверенно бьет в промежуток между ними. Где здесь риск? А будь они подлинными дикарями, никакие цитаты из классиков не возымели бы над ними власти, и вы это прекрасно знаете. Так чего ради вы красовались перед этими оцепелисками?

Читать «Глава 26. Юрий» далее

Глава 25. Альберт

Глава 25. Альберт

— Программные лозунги нынешней Пятилетки, — объявил секретарь партийной ячейки, мелко, но чувственно вздрагивая от наполнявшего его должностного экстаза, — в особенности в области культурного развития советских трудящихся, расширения и углубления исторической преемственности народного самосознания, должны стать для нас, товарищи, не только руководством к действию, но и мобилизующими принципами в работе! Именно поэтому от всего сердца приветствуем мы сегодня визит Оцепелиска Эдуардовича, который в сложном графике рабочей поездки по республике нашел время для того, чтобы выступить и перед коллективом нашей археологической экспедиции с кратким докладом о текущих планах и задачах, поставленных Партией! Уникальная возможность близко познакомиться с этими судьбоносными решениями из уст одного из членов Политбюро, живого ветерана всех Съездов, понять и почувствовать прочность заложенного в них фундамента марксистко-ленинского учения, должна вдохновлять и воодушевлять нас, ученых, еще выше…

Своды неолитической пещеры отозвались человеческим стоном. Тугой волной проплыл он между рядами рассаженных на камнях людей, дважды или трижды оттолкнувшись от скалы и замыкая физиономии в гримасах угрюмой безнадежности. К счастью для нас, гостей, всплеск подобострастных аплодисментов в первых рядах, где расположилось областное начальство, вовремя заглушил этот дискредитирующий сигнал. Я поднял ко рту ладонь и зевнул в нее, глядя на медленно, с усилием восходящего на импровизированную сцену Оцепелиска Эдуардовича.

Роскошную обкомовскую трибуну с золотыми гербами установили в пещерном храме вместе с целой паутиной сценического оборудования, спешно доставленного из поместья. Оцепелиск Эдуардович, к солидарной ненависти обоих своих коллег и Ильи Ильича, решил совместить деликатное поручение ЦК с горячей массовой работой. Битый час был потрачен на уговоры. Тщетно! Его вековой партстаж был непререкаем ни для кого и требовал деятельного смирения перед приступом старческого энтузиазма. Вот почему наша мирная прогулка на раскопки, задуманная Алишером как развлечение, превратилась в изнурительный балаган. Оцепелиск, едва выгрузившись из роскошного японского вездехода и увидев беззаботно копошащуюся в пещерах, ни о чем еще не подозревающую молодежь, всей суммой своих вековых морщин расцвел в тревожной улыбке. Референты, хватая его под локти, обменялись тоскливыми взглядами и зашарили по пиджачным карманам в поисках таблеток, но было уже поздно! Словно молодой влюбленный, Оцепелиск пылко задвигал губами и зашуршал языком, пуская прозрачные пузыри. Пузыри лопались, как бы директивно намекая на кипящую внутри Оцепелиска политическую отвагу. Из торопливого секретарского перевода стало ясно, что он видит перед собой не что иное, как спящий участок агитационного фронта и намерен преобразовать его в стихийный митинг.

— Невозможно! — взмолился Илья Ильич. — Это создаст ненужный ажиотаж! Вы специальный представитель Политбюро, и весь смысл нашей встречи в ее конфиденциальности. Лучше отложим экскурсию и вернемся во дворец, товарищи!

Слова, однако, успеха не возымели. Проникнувшись угрозой, в дело вошли двое кремлевских эмиссаров помоложе. Они прибыли в поместье ночью в одном вертолете — похожая на целлулоидную куклу женщина из Верховного Совета и почти неотличимый от нее мужчина, заведующий Орготделом ЦК. Эта пара попыталась взволнованной пантомимой и танцем донести до живого ветерана всех Съездов незамысловатую мысль о конфиденциальности. Ха! Напрасно старались! Оцепелиск Эдуардович лишь пуще прежнего разгневался, чередуя бормотание со сварливым урчанием и свистом. Он желал сегодня, сейчас же, не откладывая ни минуты, выступить перед коммунистической молодежью, нуждающейся в политическом напутствии. Да, поручение Политбюро имеет особое значение, но еще важнее не забывать о трудящихся! Где только представится случай, их следует надежно охватывать воспитательной работой! Раскопки — это не просто археологические изыскания, а передовая идеологического фронта! Вспомним собственный молодой задор и засучим рукава, товарищи! Где секретарь первичной ячейки? Студенты и аспиранты предоставлены сами себе и ковыряются в прошлом, не понимая, какая ответственность перед будущим лежит на их плечах. Деваться было некуда, и в экспедиционный лагерь, в долину немедленно выслали автобус за научным руководителем и секретарем партийной организации. Обратно, разумеется, вернулись уже пять, набитые коллективными делегатами. Вслед за ними в сопровождении милицейских «УАЗов» по серпантину поднялась кавалькада служебных «Волг». В «Волгах» сидели до смертной икоты перепуганные чиновники из обкома партии, которые знать не знали о происходящей в заповеднике встрече и о том, что за высокое начальство нежданно-негаданно свалилось им на головы. Подозревая инспекционный налет, они глотали валидол и толкали водителей ватными кулаками в деревянные спины. За партийными вождями прибыли комсомольские, а за ними — половина редакций местной прессы и телевидения. Вожделенная Оцепелиском стихия расплескалась, не зная берегов!

Бесчисленная рать монтажников-оформителей изгнала археологов из пещер, все своды которых в одно мгновение заволоклись кумачом транспарантов. Мы даже не успели посмотреть на алтарную крипту, а в ней уже разместили президиум в багряно-золотом снопу переходящих знамен, надежно задрапировавших тысячелетнюю резьбу и скульптуру. Из алькова, куда меня бережно затолкала охрана, видны были лишь бесформенные, вздыбленные к гранитной арке силуэты, облитые глухими складками атласа и бархата.

Удивительно просторным оказался этот грот, выбранный давно исчезнувшим племенем для своих забытых литургий. Сотне или больше мужчин и женщин, чиновников и трудящихся, свите московских гостей и моей собственной, надоевшей уже, свите, изможденным беготней милицейскому взводу и журналистской ватаге — всем здесь хватило места.

В суете я сначала не заметил, куда исчезли Юра с Версидским и Дмитрий Евгеньевич, но затем отыскал их взглядом. Они нашли себе укрытие у груды валунов, сложенных в грубое подобие скамьи, и вполголоса о чем-то разговаривали, ни на что не обращая внимания. Дмитрий Евгеньевич водил в воздухе рукой, словно перебирал аккорды на невидимом гитарном грифе, а Юра горячился и вертел головой, доказывая что-то свое. И даже Версидский, кривя рот в вечной ухмылке, нанизывал собственные реплики на струны этого оживленного урока. Зрелище так больно укололо внутри ревностью, что я, как на иголках, завозился в специально принесенном для «принца крови» кресле, думая встать и подобраться к ним поближе. Однако ледяной взгляд Ильи Ильича из президиума уверенно приковал меня к месту. Кусая губы, я ковырял ногтем подлокотник и смотрел в глубину пещеры. О чем, о чем они там болтают втихомолку? Каким шуткам улыбаются? Легче всего было бы прислушаться и понять, но мешала внезапная, упрямая обида. Она гудела в ушах, как электрический ток… Вот, опять смеются! А я?! Я ведь тоже хочу…

— …хочу также отметить, — гундосил тем временем Оцепелиск Эдуардович, завладевший трибуной, — важность усилий международного коммунистического движения в широком распространении и пропаганде марксистского, глубоко научного подхода в изучении культурно-исторического наследия народов мира.

Надо сказать, что, взяв в трясущуюся лапку наскоро заготовленный референтами текст, он обрел неожиданную и удивительную членораздельность речи. Но тем более гнетущим стало это испытание для несчастных археологов, чьё сознание беспомощно тонуло от понимания отдельных слов, издевательски сочлененных в вязкую бессмысленную абракадабру.

— Уже ни у кого в мире нет сомнений, товарищи, что возникновение марксизма означало появление нового направления в историографии, нового взгляда на сущность, ход и движущие силы исторического процесса, оно оказало этапное воздействие на историческую науку и в качественном, и в количественном смысле. Эта теория не имеет равных по широте охвата и уровню научной проработки, опираясь на диалектический метод, взятый на  вооружение советским обществознанием вообще и советской археологией в частности, позволивший не только придать принципиально новый характер периодизации эпох, прожитых обществом, но и вместе с тем определивший новаторские приемы, имеющие переломный характер в свете учения о непререкаемой логике смены социально-экономических формаций, обусловленной поступательным ростом и обострением классовых противоречий, являющихся уникальной движущей силой истории, рассматриваемой отныне в строгой зависимости от гениальных постулатов, сформулированных Марксом и широко и всесторонне развитых Владимиром Ильичем в его выдающихся работах, заложивших фундаментальные основы единственно верного способа познания материала, оставленного нам в наследство предыдущими цивилизациями!

Справившись с пирамидой причастий и деепричастий, Оцепелиск растянул резиновые губы в довольной улыбке:

— Приведу лишь несколько примеров, товарищи!

Новый дружный стон сотряс пещеру.

Краем глаза я увидел профессора, директора экспедиции, сидевшего где-то с краю стола. Во взгляде его читалась беспросветная скорбь. Пещера была безнадежно, непоправимо разорена незваными гостями.

— Не случайно, товарищи, собрались мы сегодня в этой пещере!

«Ох, неслучайно…» — подумал я, заставляя себя не смотреть на Юру и Дмитрия Евгеньевича.

— …собрались в пещере…— повторил Оцепелиск, словно недоумевая, и вдруг заморгал. Он стал похож на человека, очнувшегося в незнакомой обстановке после тяжкого похмелья. Странный паралич длился, пока один из референтов не догадался, что тому причиной, и не перевернул страницу шпаргалки.

— …которая выступает символом неразрывной связи между прошлым и будущим! Именно отсюда вышли наши далекие предки, еще слепо, почти на ощупь изучая окружающий мир, но уже смело мечтая о лучшей доле. И именно сюда, товарищи, вернулись мы с вами, их далекие потомки, всеми своими мыслями сознательно и объективно нацеленные в грядущую эру коммунизма, предсказанную Ленинскими работами! Вернулись, чтобы в свете практического марксизма переосмыслить грандиозную мечту, запечатленную в камне! Чтобы очистить ее от пыли веков и вернуть людям, как знак их общности и как веху этого большого пути к окончательному торжеству великих идей. Зачитывая здесь, перед этим вечным памятником человеческой устремленности к свободному производительному труду и счастью, программные лозунги Пятилетки…

В пещере происходило нечто необъяснимое. Передние, сановные ряды безмолвствовали, таращась на трибуну и не смея отвести глаза. Задние же, всего десять минут назад погруженные в беспросветное уныние, корчились в судорогах мятежного смеха.

— Зачитывая здесь, перед этим памятником устремленности…— хмурясь, начал сначала Оцепелиск и слабым старческим жестом обвел позади себя рукой, — …устремленности к свободному производительному… В чем дело, товарищи?!

Смех перетек в истерику. Я поглядел в президиум и понял, в чем дело.

В отличие от нас, потомков, предки были просты и не знали ханжеских иносказаний. Вот почему, поклоняясь и воздавая дань победительной силе природы, они вытесали из надежного гранита памятник, с которого тридцать веков спустя, посреди усыпляющей речи Оцепелиска Эдуардовича коварно соскользнул тяжелый атлас областных и республиканских знамен. Исполинский, высотой в три метра от пола пещеры, изображенный во всех необходимых анатомических подробностях фаллос-лингам.

***

— Как! Вы! Осмелились?! — сверля взглядом руководство экспедиции, выплюнула целлулоидная женщина. — Поместить за спинами президиума, лично за спиной Оцепелиска Эдуардовича такое! Эту… этот… это…

— Это не мы! — открестился секретарь парторганизации, бледный, как полотно.

— А кто?! Имейте в виду, мы сегодня же соберем бюро вашего обкома и поставим вопрос о провокационном глумлении над руководством Партии в лице… перед лицом… Не сметь укрывательством заниматься! Кто персонально отвечает за эту похабщину?!

— Мы как раз пытаемся понять, — начал директор экспедиции, как всякий уже приговоренный к эшафоту, торопясь додумать что-то свое. — Исходят ли мотивы этих скульптур из некоей автохтонной космогонии или они привнесены пришельцами-индоевропейцами…

— Что значит привнесены? Какими европейцами? — сановно вскинулся мужчина из ЦК и обменялся огненным взглядом с женщиной. — Этот участок раскопок что, посещался иностранной делегацией?! Без согласования с надзорными органами?!

— Ни за что! — отрапортовал секретарь, и лихорадочно уточнил. — Только не в период моего партийного руководства! Я, товарищи, заступил с мая-месяца, и если от меня утаивалось… скрывалось…

— Речь идет о событиях многотысячелетней давности, — вкрадчиво пояснил Алишер, с усилием подавив сардоническую улыбку. — Памятник, насколько я понимаю, стоит тут со времен Бронзового века.

Директор экспедиции оживился:

— Вы знаете, здесь спорно! Сами пещеры заселялись, видимо, со времен неолита. Но резьба и орнамент, изображения богов и животных выполнены в манере, близкой к Ямной культуре. Поэтому мы предварительно датируем памятник даже более ранним периодом. Концом Медного века…

— Опережающими темпами растет в отчетном периоде и добыча меди, — внезапно зашелестел Оцепелиск Эдуардович, у которого от перенесенного надругательства в голове переключился какой-то органчик. — Подлинно медным веком обещает стать будущая Пятилетка для советской цветной металлургии! Не случайно, товарищи, собрались мы сегодня в этом забое, откуда горняки первого коммунистического призыва еще слепо, почти наощупь…

Референты принялись массировать его плечи, сопровождая эту ласку колыбельным шепотом. Илья Ильич около минуты понаблюдал за ними, решил, наконец, взять ситуацию в свои руки и чеканно заговорил:

— Товарищи. Все мы согласимся, что инцидент следует квалифицировать, как случай крупной, но не злоумышленной политической близорукости, допущенной управлением экспедиции. Небрежности, которая, к счастью, была прозорливо и вовремя вскрыта под энергичным руководством Оцепелиска Эдуардовича. В своем последнем резолютивном заявлении Оцепелиск Эдуардович отметил, что среди рабочих археологической партии и особенно студенчества следует углубить разъяснительную работу. Секретарю партийной ячейки и директору экспедиции поставить на вид. Все изыскания на объекте свернуть до соответствующего заключения специальной комиссии, назначенной местными партийными органами. Однако Оцепелиск Эдуардович устал, товарищи. Отнесемся с уважением к его возрасту и тому громадному напряжению, с которым он в свои годы самоотверженно отдается идеологической работе, продолжая по-ленински чутко исправлять и направлять! В связи с этим вернемся в усадьбу и перейдем к обсуждению тем и задач, непосредственно поставленных перед нами Политбюро.

Женщина из Верховного Совета и мужчина из ЦК закивали, как кобры в корзине у факира.

— Простите…— не вовремя подал дрожащий от волнения голос директор экспедиции. — Что значит все работы свернуть? Вы понимаете, у нас кончается сезон, и…

— Работы свернуть, — отрезала женщина и, вся осветившись каким-то внезапным мстительным вдохновением, добавила: — А что касается этого омерзительного символа разврата, вызывающе нацеленного в неокрепшие умы молодежи…

Все задрали головы и посмотрели на лингам, устремленный в естественное окно пещерного грота — сквозную гранитную щель. Некогда, найдя ее в своде, древние скульпторы расширили и с геометрической точностью округлили воронку молотками и долотами, превратив ее в храмовый плафон, окулус для луча полуденного света. Этот свет проливался в глубину святилища щедрым теплым потоком. Царя в его искрящемся столбе, как в конусе из призрачного хрусталя, каменный фаллос казался мне величественно живым. Живее всех, собравшихся у его подножия лилипутов.

— Этот символ разврата спилить и поместить в запасник под персональную ответственность руководства музейного главка!

— Как?! Что вы такое говорите?! Я не… Вы понимаете, какая это ценность? Я, как руководитель экспедиции…

— Молчать! — рявкнул цековец. — Мы вам не позволим, прикрываясь надуманными ценностями, исподтишка деморализовывать и растлевать! Не позволим оживлять первобытные инстинкты, с которыми в числе прочих пережитков прошлого неустанно борется Партия! Не позволим лезть этим ху… Вот этим вот самым осквернять чистоту нравственного облика рабочей и учащейся молодежи! Оцепелиск Эдуардович, вы согласны со мной?

Оцепелиск спал, пуская медленную слюну в салфетку, заранее повязанную референтами вокруг накрахмаленного воротничка. К счастью, это деморализующее зрелище не могло навредить чистоте нравственного облика рабочей и учащейся молодежи, ибо всю молодежь давно окружили милицией и вытолкали на свежий воздух.

— Молодежь, товарищ руководитель экспедиции, это наше будущее! — уверенно подхватила женщина из Верхового Совета. — Хотите обезоружить и распять ее на этом гнусном алтаре?  Цинично пронзить этим… этой… Не выйдет! Вы нам… Нам вам… Вам нашу бдительность не обмануть. Предупреждаю, мы твердо возьмем решение на контроль! Я лично возьму! Бригаду каменщиков из райцентра сюда, немедленно! И, кстати, пусть ближайшее СМУ снабдит их отбойными молотками.

Все молчали. Илья Ильич, дернув на мгновение щекой, повелительно кивнул кому-то из областных начальников, оставшихся с нами в пещере. Алишер, на лицо которого легла какая-то сизая тень, пожал плечами и отвернулся. Директор экспедиции уронил взгляд, не то стараясь скрыть заключенное в нем отчаяние, не то просто не в силах выдерживать пытку собственным бессилием.

— Христос в своем споре с фарисеями перечислял три вида скопцов, — нарушил молчание насмешливый баритон Дмитрия Евгеньевича. — Есть родившиеся скопцами. Есть оскопленные от людей. И есть те, что сами сделались ими ради Царствия Небесного. Последние нынче особенно часто встречаются. Но где Сыну Божию, бедняге, было знать, что мы, в нашем просвещенном веке, не дойдя до обещанной благодати, подарим человечеству четвертую категорию — оскопляющих сразу самого Творца.

— В каком смысле? — спросил кто-то.

— В буквальном. Мы ведь находимся в храме, не так ли? Аллюзии, по-моему, очевидны. Только нужно помнить, что в прошлый раз, когда Сатурн проделал это с Ураном (кстати, он воспользовался серпом, а не молотом), из пролившейся крови последнего родились богини мести Фурии.

— Вы, простите, кто такой? — сурово спросили его посланцы Политбюро.

Илья Ильич, сделав кислое лицо, вполголоса представил им моего учителя. Отсюда с неизбежностью все, наконец, вспомнили и обо мне. В пещере повисла неловкая пауза.

— А Его Свет… А мальчик? Мальчики! — воскликнула, заметив и Юру, женщина из Верховного Совета. — Вы подумали хотя бы о том, какую неисцелимую травму это зрелище могло нанести детям? Пионерам! Их чистому юношескому сознанию! Если вы педагог… Я подчеркиваю, если вы советский педагог, то я не понимаю вас, как педагога, товарищ… как? Дмитрий Евгеньевич! Что именно вы тут защищаете?!

— Именно мальчиков я и защищаю. И именно от зрелища, которое им приходится тут наблюдать.

— Чувствую в ваших словах какую-то двусмысленность, — насторожился мужчина из ЦК.

— Никакой двусмысленности, — прохладно возразил ему Дмитрий Евгеньевич. — Но если бы даже я хотел оперировать двусмысленностями, любая из них напрочь опрокидывается варварским поведением, образчик которого вы демонстрируете в присутствии детей. И это, увы, совершенно очевидно для всякого культурного человека.   Видите ли, двусмысленность — это орудие из арсенала культуры, и противопоставлять ее варварству довольно странно.

— Кого это вы называете варварами? Вы отдаете себе отчет, с кем говорите?!

— Отдаю. Поверьте, я далеко не в первый раз слышу этот вопрос.

Тут мне стало по-настоящему стыдно, потому что я вспомнил наше знакомство и точно такую же надменную реплику в собственном исполнении. Я случайно обменялся взглядами с Юрой и сразу покраснел до ушей. Бочком протискиваясь к другу, я привставал на цыпочки и оглядывался на Дмитрия Евгеньевича из-за спин взрослых. Сегодня я снова взволнованно любовался этим человеком, как в тот первый раз у рояля, когда он показался мне небывалым существом, не похожим ни на смертного, ни на бессмертного. В своем неравном рыцарском поединке с шаманами из ЦК он, если и не перешел еще границ дозволенного простому человеку, был уже рискованно близок к опасной черте, за которой всякого смельчака ждал ров с частоколом, украшенным буйными головами. Шаманы не прощали унижений никому, а таким, как Дмитрий Евгеньевич, в особенности. Он знал это наверняка и все-таки хладнокровно шел им в пасть, вооруженный лишь своей рассудительной иронией и трезво взвешенной уверенностью в правоте. Окруженный, как водится, общим трусливым безразличием.

Я заметил среди зрителей Версидского. Он стоял поодаль, облизываясь, точно падальщик, почуявший след раненого оленя, и беззвучно хлопал ладонью о ладонь, как бы заранее аплодируя неизбежному пиру на костях… Не дойдя до Юры, я повернулся и, оттолкнув кого-то, встал за спиной Дмитрия Евгеньевича. Не рядом, на это я сперва не осмелился, но так, чтобы меня хорошо видели шаманы. Однако затем, подавив какой-то непонятный спазм в груди, я сделал еще один шаг вперед и оказался локоть к локтю с учителем. Судя по тому, как сверкнули стекла очков Ильи Ильича, я понял, что взбучки за этот демарш мне не миновать.

— Рассчитываете, что ваше придворное положение вас защитит? — многообещающе прищурилась женщина из Верховного Совета.

— Нет, не рассчитываю, — мягко усмехнулся Дмитрий Евгеньевич, к моему немому восторгу заметив меня и положив мне руку на плечо. — К тому же я далек от мысли рассматривать свое положение как «придворное». Это делаете вы, а мне, боюсь, не хватает нужного иерархического инстинкта для таких дедукций.

Целлулоидная женщина, разумеется, поняла его по-своему:

— Вот и знайте свое место! Еще раз напоминаю вам, что здесь присутствуют дети, мальчики! И раз вы забыли о своем педагогическом долге, то не мешайте защищать их нравственность тем, кто лучше разбирается, как это делается. В свете практического марксизма. Перед вами ответственные работники Секретариата и члены Центрального Комитета, между прочим!

— Тем хуже для Центрального Комитета, — последовал спокойный ответ, от астрономической дерзости которого крякнул даже Илья Ильич. —потому, что в первую очередь я вижу перед собой  людей, занятых собственной трактовкой   нравственности и особенно способов ее защиты, причем отнюдь не марксистской, а объективно культовой, в свете, простите, практического шаманизма и обрядовой магии, из которых вы заимствуете как содержание, так и метод. Вы некстати пеняете мне педагогическим долгом, поскольку именно им я и руководствуюсь, ибо, возвращаясь к «неисцелимой травме юношеского сознания», что может быть травматичнее для мальчиков, чем этот ритуал символической кастрации, который вы готовите у них на глазах со столь подозрительным рвением?

Оба московских гостя переглянулись и беззвучно захлопали ртами, словно выброшенные на берег рыбы. Между присутствующими чиновниками пробежал растерянный шепот, кое-кто из них даже отступил на пол деликатных шажка в сторону.

— Вы искажаа-ете наши намерее-ния, — протянул мужчина из Орготдела, но как-то неуверенно, с куда меньшей, чем раньше, надменностью.

— Неужели? Вам зачитать из «Der Ursprung…»[1] Энгельса? Хуже того, товарищи, я вынужден вам напомнить о неразрывной связи прошлого и будущего, о которой тут говорилось недавно и которая прямо вытекает из диалектического определения времени, как активного способа существования и движения материи. В этой связи трудно понимать ваши намерения иначе, нежели реакционную попытку, оскопляя прошлое, оскопить одновременно и будущее в его высшей общественно-исторической форме развития… Коммунизме.

***

— Я вам страшно признателен, коллега, — в который раз за вечер клялся директор экспедиции. — Смертельно признателен! И от имени, конечно, науки, что там говорить! И от себя лично. Ей-богу, еще один инфаркт я бы не перенес.

Дмитрий Евгеньевич с видимой растерянностью хлопал его по руке:

— Вы напрасно так волнуетесь. Это все пустое. Чепуха! Забудьте сейчас же. Может быть, вам все-таки лучше вернуться в райцентр, в гостиницу?

— Нет-нет-нет! — протестующе замахал руками археолог. — Как можно! Во-первых, вы наши гости и… Словом, я останусь с вами!

Чувствовалось, что ему было спокойнее здесь, в пещере, рядом со спасенным лингамом. Упрямый знак плодородия снова купался в волшебном свете из окулуса, но уже не солнечном, а лунном. Украшая приапически широкую вершину фаллоса, вдоль его могучего столба теперь свисали концы багряного знамени, снятого с древка и повязанного на манер галстука. Мы с Юрой, почти не сговариваясь и хихикая, отсалютовали ему пионерским салютом. Всегда готов!

— Это еще что такое?! — схватился за сердце руководитель экспедиции и беспомощно оглянулся на молодых аспирантов, которые возились в углу пещеры, накрывая импровизированный стол. — Это чья работа, я вас спрашиваю?! Вам мало сегодняшнего?!

Аспиранты лишь давились смехом и корчили самые невинные физиономии.

— Не волнуйтесь, — подошел к нам Алишер, — ваши ребята здесь ни при чем. Это сделал я. В качестве знака искупления, так сказать. А впрочем, если угодно, можете рассматривать и как защитный ярлык от злых духов, отважно изгнанных Дмитрием Евгеньевичем. Полагаю, больше они сюда не вернутся — так пошлем же к черту тревоги, друзья! И предадимся, свободные от всякого сглаза, веселой оргии в честь давно забытых богов!

Трудно сказать, почему он вдруг предложил нам остаться тут до утра. Скорее всего, это совпадало с желанием Ильи Ильича, который рассчитывал в привычных дворцовых декорациях сгладить начальственное замешательство и сразу же увез с собой в поместье так и не проснувшегося Оцепелиска вместе с обоими его коллегами. Выглядели они, надо сказать, неважно. Гораздо проще было понять, почему согласились мы. Дело было, конечно, не в обещанной Алишером феерии ночного бдения внутри тысячелетнего храма с его купающимися в таинственных тенях петроглифами. И не в спонтанной вечеринке в честь победы над московскими шаманами, ради которой на почтительном отдалении от раскопок раскинули целую походную кухню с буфетом и шатрами. Мне кажется, мы единодушно решили ночевать здесь, чтобы хоть ненадолго избавиться от гнетущей церемонной окоченелости, воцарившейся внизу, в лощине, с приездом Ильи Ильича и посланников Политбюро. Здесь же от нее не осталось и следа, она растворилась в свободной товарищеской суете, где не было места ни чинам, ни сословиям, как на римских Сатурналиях.

— Товарищ Юнусов, — окликнула Алишера какая-то девушка, — а товарищ Юнусов! Разрешите к вам обратиться от лица комсомольского коллектива! Там, снаружи, палатку сейчас поставили. Швейцарскую. Не палатка, а целый Собор Василия Блаженного… Это, случайно, не ваша? Понимаете, мы с ребятами волнуемся, поместится ли туда выездное бюро райкома?

— Поместится! — подхватил кто-то из аспирантов, скаля зубы. — В такую не бюро, а целый пленум затолкать можно. Клянусь Ахурамаздой, в ней этажа два! С лифтом и гаражом. Чудо враждебной техники с загнивающего Запада. Загнивает-загнивает, зараза, а поди ж ты… Не иначе, какой-нибудь прогрессивный миллионер, большой друг Советского Союза, в Артеке пионерам подарил. На годовщину Пионерии.

— Причем тут пионеры?

— А на ней башка в костре вышита. Не поймешь, не то ленинская, не то какого-то этрусского божка.

— Это, наверное, наша палатка, — вздохнул я, с неприязнью глядя на Алишера.

— В смысле, наша? — дернул меня за рукав Юра.

— В смысле наша с тобой.

— Ой, правда? — не унималась девушка. — Мальчики, а можно одним глазком внутрь заглянуть? В этой глухомани когда еще такое увидишь. Нет, серьезно. Мы тихонько, по очереди. Мы даже разуемся! Можно? А то там какой-то дядька двухметровый на страже сидит — на вожатого вроде не похож, а подходить боязно.

— Слушай, Берта! Я в ней ночевать не буду, — вышел из себя Юрка и больно толкнул меня в ребро. — Иди к черту, людей смешить! Что тебе, спальных мешков мало, что ли?

— Блин! Ну не я же ее сюда приволок!

Чуть не плача от обиды, я отвернулся и опять уставился на лингам. Поверх импровизированного галстука на нем теперь красовался венок, сплетенный из горных цветов и трав — жертвенное подношение девушек. И когда они успели? Я подошел ближе, взобрался по ступеням, вырубленным в основании, и поднял глаза к потолку. Сквозь окулус было видно, как низко стояла над землей луна этой ночью — ее белый бок, обращенный ко мне, казался зримо выпуклым. Я протянул руку в конус лунного луча. Кожа на моей ладони зажглась молочным светом. Тысячи невесомых пылинок затанцевали вокруг нее, как заколдованные, а подушечки пальцев почти осязаемо подбросил вверх поток какой-то мягкой силы, восходящей из самых недр пещеры к ночному небу. Может быть, это истекало в пространство земное тепло, накопленное за день. Может быть, освобождаясь ночью, оно напитывает собой пылинки и несет их все выше и выше, дальше границ стратосферы, дальше самоцветного пояса полярных сияний, дальше скучных спутниковых орбит — в глубокий космос, где из них спустя час вылупятся звезды и рассеются вдоль Млечного Пути?

— Юрка! — позвал я, забыв обо всем. — Юр! Иди сюда. Дай руку. Чувствуешь?

 

 

 

[1] «Происхождение семьи, частной собственности и государства» (нем. Der Ursprung der Familie, des Privateigenthums und des Staats) — произведение Фридриха Энгельса, посвящённое основным проблемам первоначальной истории, эволюции религии, семейно-брачных отношений и анализа процессов разложения родового строя. Во времена СССР книга служила обязательным пособием для изучения исторического материализма и научного коммунизма.

 

Глава 24. Ретроспектива

Глава 24. Ретроспектива

Веселый веснушчатый роттенфюрер толкнул локтем спящего в мотоциклетной люльке соседа и гаркнул:

— Гляди-ка, камрад, что за громила! Эй, огр! Тебе бы в Лейбштандарте служить!

— Твои слова да в полковничьи уши, приятель, — отозвался пришелец, беззлобно подхватывая шутку, — Тот, видишь, считает, что с моей рожей на парадах  делать нечего.

Этот гренадер, вышедший на них из-за поворота тропинки, и впрямь был огромен, будто великан из детской сказки. Больше любого здоровяка из роты. В рукава его шинели запросто можно было бы затолкать по доброму бревну, а винтовка у плеча казалась игрушечной. Он не выглядел ни молодым, ни старым, и лицо у него — ничего не скажешь — оказалось грубым, точно вырубленным на доске топором. Самое солдатское лицо, конечно, но не из тех, что рисуют на призывных плакатах, а из тех, что встречаются на старинных гравюрах со свирепыми ландскнехтами. Такому бы двуручный меч в человеческий рост, с грозным волнистым лезвием, а не ружье… Он стоял, свободно расставив ноги, на две головы возвышаясь над патрульной командой, и по знаку командира-зубоскала все шестеро собрались гурьбой поглазеть на диковинного человека. За спиной у незнакомца висел крепкий плетеный короб высотой по пояс. На винограднике, где вырос роттенфюрер, в похожие короба обычно собирали урожай.

— А что у тебя в корзинке? — спросил он, неистощимый на деревенские остроты. —Небось, походный паек! Такого циклопа поди прокорми, верно я говорю, а? Ну, не будь Жадным Петером и поделись с нами!

Под дружный юношеский хохот гренадер сбросил с плеча ременную лямку и легко опустил свою ношу на землю:

— Ребенок.

— Ребенок? Какой еще ребенок?

— Просто мальчик.

Он откинул крышку и дал заглянуть в свою корзину. В ней, как и было обещано, спал щуплый мальчик, лет пяти или шести, укутанный в толстую женскую шаль, взятую, наверное, из какой-нибудь разоренной избы. Солдаты замолчали, переглядываясь друг с другом и зябко поеживаясь от внезапно наступившей тишины. Сырая весенняя чаща вокруг них дремала в утренних сумерках, громоздясь по обе стороны тропинки двумя непроходимыми частоколами теней, будто заколдованная Лесным Царем. Ни птицы. Ни зверя.

— И куда это ты его несешь, своего мальчика? — взял себя в руки роттенфюрер.

— Несу, куда приказано. На восток, — ответил гренадер и бережно, чтобы не разбудить ребенка, опустил крышку корзины. Затем он раздул ноздри и еле заметно повел своей огромной головой, как если бы был волком, принюхивающимся к овчарне. — Чую, вас тут шестеро, ребятки?

— Точно так…— против воли кивнул ему роттенфюрер, ловя себя на мысли, что отвечает, словно какому-нибудь фельдфебелю на плацу, не решаясь сделать то, что должен был бы сделать с самого начала — потребовать солдатскую книжку и путевые документы. Откуда здесь взялся этот гренадер со своим коробом, в ста километрах от фронта, вдалеке от большой дороги? Возвращается в полк из увольнительной? Не дезертир ли? Не переодетый ли враг? Выговор-то у верзилы свой, австрийский, такой не подделаешь, если не родился в Штирии… Но что-то инстинктивно мешало ему, девятнадцатилетнему, взять твердый командный тон в разговоре с этим крупным взрослым мужчиной, снисходительно-ласковыми повадками напомнившим ему дядю, подавшегося в голодные годы в город забойщиком на мясную фабрику. Тот, помнится, так же отечески разговаривал со скотом, прежде чем поднять молот.

— А те двое кто такие? — указал гренадер подбородком на сваленные в буреломе тела.

— Эти? Никто. Просто беглый жид со своей жидовочкой, — хмуро сказал роттенфюрер. — Прятались в деревне, в пустом доме. За ними, может, приедет айнзацгруппа, а нам велено ждать… Эй, ты  куда это, мужик?

Но гренадер, не обращая на него внимания, встал над трупами и оглядел их. Женщина лежала, раскинув руки, вспоротая несколькими выстрелами от живота до груди, а мужчина у нее в ногах, сломанный у пояса, будто чья-то ненужная, брошенная игрушка, обнимал ее колени.

— Э, да вы охотники, ребятки… Отважное, мужское дело охота! — задумчиво похвали их гренадер, и поинтересовался все тем же дружелюбным голосом: — А глаза ты ей для чего вырезал, камрад?

— Я, знаешь ли, решил, что чересчур она красива для жидовки, — заново наливаясь весельем, ответил роттенфюрер, оглядываясь на своих людей и чувствуя, как к нему на мгновение возвращается прежняя уверенность. — Природа ошиблась, такое случается, а я эту ошибку исправил. Зачем мы здесь еще? Так или нет, друзья?

Но солдаты, минуту всего назад смешливые, как дети, молчали.

— Царапалась она, стерва бешеная, — объяснил кто-то, кашлянув для храбрости, — кидалась на всех. Сама маленькая, а злая, как хорек. А вслепую вроде еще потешней…

— Что ж, добрая забава стоит солдатского ужина, так и в мое время говорили… Но, видать, природа-то сильней твоего штыка, камрад. Она и сейчас красива.

Роттенфюрер смутился и с вызовом пожал плечами, не найдя новой остроты. Гренадер еще посмотрел на мертвую женщину и покачал головой:

— Так вот, значит, чьей кровью пахло в лесу…

Он сказал это вполголоса, себе под нос, возвращаясь на поляну. Роттенфюрер вдруг увидел, что в каждом его упругом, но неестественно легком шаге было по два обычных, человеческих, и понял, почему он несет своего мальчика в корзине, вместо того чтобы вести за руку.

— Что это ты меня так рассматриваешь? — нервно проговорил парень, когда гренадер остановился напротив. Ему отчетливо, до металлически-кислого привкуса под языком вспомнился собственный дядюшка с молотом.

— Радуюсь, камрад, что живых людей встретил. Я иду издалека и впереди у меня путь неблизкий. В деревнях, сам знаешь, ни души. Я проголодался…

***

— Дело твое, молодой господин. Но комиссару это не понравится, — предупредил Лука, еще раз проверяя подпругу на оседланной для Жени кобыле и   расправляя богато простроченный серебром вальтрап. — И Пал Палычу… Твое место в усадьбе. Тебе учиться надо.

— Комиссар всю неделю будет в Москве. А Пал Палыч…— помедлил Женя, думая о своем, и вдруг разозлился: — Знаете что, товарищ подполковник! Заканчивайте, пожалуйста, меня «господином» величать. Я понимаю, что вы триста лет при феодально-буржуазном строе… ну, в общем… Но мы в советской стране живем! И петлицы на вас теперь — советские!

— Мы живем в советской стране, — согласился Лука, обнажив в ухмылке клыки, — но ты в господском доме, а я в казарме.

— Это не важно, — смутился Женя. Он шагнул ближе к кобыле и растерянно оценил высоту седла, в которое ему предстояло сесть. — Это не важно. Бороться вам надо с такими предрассудками, вот что… У нас все равны!

По одному надменному кивку подполковника сержант НКВД, державший лошадь под уздцы, перекинул поводья, подбежал и, сложив горстью две крепкие ладони, устроил для Жени у самого стремени живую ступеньку. Руки у сержанта были что надо. Мозолистые от частого битья с тыльной стороны и мягкие, пружинистые внутри. В эту податливую пружинистость мальчик и вдавил каблук, неуклюже карабкаясь в седло. Гнедая сразу деликатно ступила назад, словно только того и ждала, и будь Женина нога в стремени, а не в сержантских руках, он бы смешно плюхнулся в высокую духмяную траву.

— Левую руку на поводья, молодой господин! — все так же ехидно скомандовал подполковник, сам взметываясь в седло одним неуловимым движением, как нетопырь. — Нет, не там… Ближе к передней луке, почти вплотную. Захвати немного гривы в горсть, так  она будет послушнее. А правой — что ж, опирайся, если тебе так проще… Ногу легче вверх. Cet pouliche est calme — pas de souci — habitué à notre odeur. Calme avec elle! Plus calme, jeune maître! Voilà, voilà, bien joué![1]

Говоря так, он не смотрел на красного от стыда и усилий Женю, а ласково оглаживал вдоль лоснящейся шеи собственного вороного ахалтекинца, который стоял как вкопанный. Так что кому именно адресовалась похвала, было не до конца понятно. Женя устроился поудобнее и постарался согнать с лица растерянность, дабы придать ему такое же властно-мужественное и в то же время снисходительно-ироничное выражение, как у Луки. Но лишь налился еще сильнее глупым румянцем и угрюмо уставился на выстроенных для поиска людей.

— Где, ты говоришь, собаки потеряли след? — спросил Лука у начальника команды, лейтенанта с физиономией, похожей на сковороду. — У старого колодца или у нового?

— Нет, не у колодца. Тут, у ручья, товарищ подполковник! У брода.

Он развернул свой пыльный планшет с картой и поднял его повыше, не смея смахнуть пот со лба.

— Махоркой с известью они там присыпали, суки… Виноват! Смесью, значит. Смесь у них была, когда в побег ушли… Верхом часа полтора туда, вниз если… Табак он табак и…

— Табак, табак… Дурак ты, лейтенант.

— Так точно, товарищ подполковник! Дурак!

— Контингент, напомни, какой?

— Четверо их, товарищ подполковник. Два вора. И фашиста два… 58-я, то есть, товарищ подполковник. Один летчик. Ну, понятно, шпионаж, каэр  через троцкистскую организацию, двадцать пять лет. Жена его на сносях была, ей тоже 58-11 прописали, а он как-то узнал тут. Ух, лютый стал! В БУРе у нас на шестом лагпункте, где ртуть, три зимы подряд до костей обмерзал. Без зубов остался! А все письма строчит в Москву, товарищу Калинину. Сам осужден ОСО в одна тыща девятьсот тридцать… Виноват! Ориентировка тут… Могу уточнить!

Лука досадливо дернул щекой, и лейтенант сразу понял, зачастил скороговоркой:

— Другой доходяга, архидьякон там какой-то, что ли. Тьфу, археолог, один черт! Те же двадцать пять. Вредитель… Оперчасть уверена, воры их телятами в побег взяли… Снова виноват, товарищ подполковник: чтоб запороть, значит, если в степь углубятся, от жилья, от воды. Такая у воров есть привычка, если в побег…

Неожиданно лейтенант покосился на Женю и улыбнулся ему жалкой, униженной улыбкой, словно оправдываясь за воров. Женя отвернулся. Ему давно надоели эти льстивые физиономии под васильковыми фуражками, которые когда-то, в иной жизни, внушали такой удивительный теперь, безотчетный страх.

— Второе, третье отделения где?

— Второе вдоль трассы… Вот тут, ищет на юг, а навстречу ему городской наряд. Комендантский взвод и по цепи, значит, милицию в населенных пунктах на все проселки выгнали… Но вряд ли они на трассу пойдут, товарищ подполковник. Третье здесь, в степи. Азимуты…

— Черт с ними! Командуй, лейтенант, шустро по коням. «Виллисы» твои вперед и в оцепление, нас пусть не ждут, но и сами за ручей не суются. Иначе натопчете там. Понял?

— Так точно, товарищ подполковник!

Лука сделал брезгливое движение лаковым сапожком в стремени, и лейтенант, вскинув руку к козырьку, побежал к вездеходам, в которые уже грузились озлобленные безуспешной ночной погоней чекисты. Рядом остались лишь трое офицеров из поместья, как всегда молчаливых и безразличных к тому, что им предстояло делать. Загонять ли господскую дичь. Убивать ли. Свежевать ли…

— Поедем и мы, — решил подполковник и, наклонившись к Жене, спросил в который уж раз: — Ты уверен? Это может затянуться. Лучше покатайся здесь, смотри, как вокруг красиво! Найди ручей, поплавай вволю, позагорай. Лето быстро пройдет, а зимнюю купальню когда еще закончат. А? Я оставлю с тобой кого-нибудь, чтобы ты не заблудился — на обратном пути мы тебя заберем…

— Нет, —Женя сжал губы. — Я поеду.

— Как знаешь… Колени расслабь, не горбись. И легче узду. Вот так, не бойся, молодой господин. Вначале шагом, потом рысью. Догоняй!

Заново расцветающая после зноя предосенняя степь раскрыла перед ними свои крылья. Воздух, который она посылала навстречу, был прохладен и горек, как полынь, он пронзал ноздри и струился в горло, одинаково опьяняя и лошадь, и всадника. Гнедая вытянула шею и дернула узду. Она знала, что запросто перехитрит Женю, и норовила побежать, соревнуясь с полковничьим жеребцом.

— Придерживай ее, — велел Лука, не оборачиваясь.

— Я стараюсь! — сквозь слезы, нагнанные ветром и обидой, буркнул Женя.

Внезапно полковник дал своему вороному шенкеля и заставил его заступить кобыле дорогу. Та присмирела и пошла рядом.

— Здесь не манеж, молодой господин. Она чует волю и хочет поиграть. Держи поводья пальцами, а не кистью. Кисти и локти расслабь. Чувствуешь, она жует удила?

— Ага… А как ее зовут?

Лука пожал плечами. Потом повернул голову к одному из офицеров:

— Tu sais pas?[2]

— Yertut, — ответил тот, что отличался лицом с мягкими азиатскими чертами. — Cela signifie «fraise»![3]

— Земляника? — удивился Женя и повторил за ним шепотом, зовя кобылу: — Ертут! Наверное, ты землянику любишь? Ертут! Я найду тебе земляники, только не хулигань, ладно?..

Она начала поворачивать сначала уши, затем голову, но полковник засмеялся:

— Одержи справа, а не то наедешь на меня. У ручья наговоришься со своей Земляникой.

— Я хочу с вами… дальше.

— Ну что за блажь, ей-богу! — посерьезнел Лука, и губы у него сразу выпрямились, стали жестче. — Это не твое, мальчик. Во-первых, это не Причастие и не барская травля ради Кернунова Пира. Погоди, придет время. А во-вторых… Чему ты намерен у нас научиться? Кем думаешь стать? Охотником? Ловчим слугой-людоедом? Всю жизнь точить клыки о мертвецов? Князь хочет для тебя другого.

— Чего, например?

— Расти, упражняйся в изящных искусствах и наслаждайся своим веком. Мечтай, веселись и влюбляйся. Не торопись взрослеть и цвети, как невинная лилия! Твоя молодость продлится еще очень долго, на зависть всем тоскующим о ней поэтам.

И Лука, положив два пальца на портупейную пряжку, словно для шутовской клятвы, пропел, рисуясь в седле и щурясь от удовольствия:

Mais ces inventions de nos muses tardives
N’empêcheront jamais les races maladives
De rendre à la jeunesse un hommage profond,
— À la sainte jeunesse, à l’air simple, au doux front,
À l’œil limpide et clair ainsi qu’une eau courante,
Et qui va répandant sur tout, insouciante
Comme l’azur du ciel, les oiseaux et les fleurs,
Ses parfums, ses chansons et ses douces chaleurs!
[4]

— Так упивайся этим богатством, черт возьми! Oh, quel cadeau — une longue enfance![5] Потом, со временем, тебе найдут невесту из хорошего дома, она родит тебе детей. Ты, может, еще не ляжешь первый раз в усыпальницу, а их уже будут называть молодыми господами такие, как мы. И приводить смертных к вашему столу… И этого никто никогда у тебя не отнимет, понимаешь? Славная страна! Сколько я ее знаю, она не изменится до конца времен.

— Неправда! — горячо крикнул Женя, и кобыла под ним заволновалась. — Неправда! То, что происходит сейчас, это… Это война, наверное. Царизм, революция,  разруха и промстроительство, а теперь — война… Но потом люди встанут рядом с нами плечо к плечу. Вот увидите! Потом, после войны. Будущее — за коммунизмом, это ведь так ясно, а вы… Вы просто троглодит, пережиток какой-то! Невеста из хорошего дома, дети… Тьфу, мещанство, даже думать противно! Нет, ну что вы смеетесь?! И не хочу я цвести, как лилия ваша садовая, когда на счету каждые… Как вам объяснить-то?! Я лучше вам дам одну книжку…

— После этой войны будет новая война, — с беспечной лаской легкостью перебил его Лука. — Я видел их столько, что уже и не сосчитать. И ты насмотришься.

— Нет, эта война будет последней! Не может быть, чтоб не была. Вот победим фашизм…

— О самой первой войне, что я застал, тоже так говорили. Три вздорные бабы поссорились с одним скупым королем и семь лет не могли решить, чья Силезия, пока не закопали в землю два миллиона дураков в старой доброй Европе и в Новом Свете… Гляди, твоя Земляника задирает голову, легче повод! Я же тебе сказал, не кистью веди, а пальцами… Последняя война! Смертные любят себя утешать, когда режут друг другу глотки за королей.

— Вот именно! Об этом я и толкую вам, товарищ подполковник! Это была другая война. Война королей. А наша война — справедливая, она народная!

— Так бубнили и при якобинцах, и потом, при Наполеоне, — рассмеялся Лука. — И тоже обещали сами себе, что уж эта-то война точно будет последней  — столько в ней полегло народа. La Guerre Nationale![6] — фыркнул он. — Твоему любимому народу легко морочить голову народной войной. Запомни, все войны во все времена начинаются ради одного и того же: чтобы безобразное старичье, изнемогающее от ревности, могло вволю нализаться молодой крови. Ни для чего больше! Вот почему я говорю тебе, будь мудрее — наполняй свою молодость любовью, а не смертью. А смерть оставь мне, мы с ней издревле брат и сестра… Поворачивай в усадьбу, Женя! Non? Encore une fois, non! Ce que tu es têtu! Bon sang, qu’est-ce que je fais mal?[7]

— Да все вы… Хорошо! — Женя подумал и кивнул сам себе. — Вы просто не понимаете исторической посту… нет! Поступательной диалектики истории. Стыдно вам, офицеру Красной Армии, быть таким замшелым… бурбоном, вот! Вам надо учиться, товарищ подполковник!

— Bien, — потрепал его Лука по плечу под вежливый смех офицеров. — Ты меня научишь, дурака-драгуна!

— Научу! Именно научу! И начнем мы вот с чего. Нет, вы не смейтесь… Наполеоновские войны для своего времени были борьбой прогрессивной буржуазии против абсолютизма, так? Скажите, за кого вы воевали при Наполеоне? Вот скажите! За Французскую Империю или за Коалицию?

— За князя Ференца.

Женя раскрыл рот, но не нашелся, что сказать, и поэтому замолчал. Он молчал всю дорогу до ручья, пока скалистые отроги не отдалились настолько, что подернулись сиреневой дымкой. Степь здесь была уже беднее разнотравьем, и Женя знал — если повернуть на север, она постепенно, день за днем пути, изрежется сухими оврагами и перейдет в дикую, почти безводную пустыню, мертвое обиталище змей. Самые дальние лагпункты еще вонзались сюда разбросанными пальцами, выскребая из карьеров медь и серебро, но за ними не было уже и следа человеческой жизни. В эти места посылали умирать людей из большого лагеря, раскинутого в предгорьях ради стройки — ее вели в урочище, воздвигая вокруг неприступные крепостные редуты и вгрызаясь в скалу глубокими шахтами и тоннелями, уводящими неведомо куда.

Там, в громадном, со всех сторон окруженном чашей альпийского парка поместье жили теперь корпусной комиссар, Пал Палыч и сам Женя. И подполковник Лука со своими мрачными офицерами, и таинственные люди с могучими лбами ученых, с острыми глазами инженеров, с крепкими, надежными мышцами рабочих — всех их по чьей-то воле одного за другим собирали здесь со всех концов страны. И Женя давно и прочно убедил себя, что все они вместе: от погруженного в свои нелепые, отжившие идеалы Луки до какого-нибудь плосколицего лейтенанта НКВД, вообще лишенного идеалов; от растерянного профессора, вырванного из Колымской пасти и возвращенного в лабораторию,  до забытого тут же, в скальном забое нового безымянного заключенного; от бесчисленных бессловесных слуг до утонченно спорящих друг с другом за изысканным ужином Ференца Карловича и Пал Палыча — все эти люди и высшие существа, смешавшись между собой, вольно или невольно, вне времени, служат какому-то одному большому, благородному Делу.

Когда-то давным-давно это Дело, зародившись на полуподпольных семинарах генетиков и евгенистов, физиологов и вирусологов, просочилось в академические тетради и подготовленные умы, как просачиваются грунтовые воды, чтобы однажды сильным ударом навзничь опрокинуть старый мир. Как и когда это произойдет, Женя не знал. Взрослые мало и вскользь говорили с ним о Деле или не говорили вовсе. Но Ему были посвящены мысли и воля и здесь, и, вероятно, в Кремле. Женя понимал это, потому что в стране, придавленной свинцовым гнетом войны, откуда-то находились деньги и люди, новейшая техника и материалы, и их присылали сюда в ущерб любым фронтовым нуждам. Дело, несомненно, было Великим, но принадлежащим отныне не схоластам-алхимикам, а неутомимым творцам и ученым! Дело было — залог и подножье грядущего, новой, коммунистической эры всего человечества. Им, Делом, искупится все, что сводит уродливой судорогой сегодняшний день: страх и отчаянье, боль и угнетение, несправедливость и смерть. Голод и нужда поколений. И торжествующая глумливая несправедливость, опутавшая степные карьеры колючей проволокой, тоже — искупится! Обязательно искупится, растворится без остатка в глотке победительного милосердия… Женя чувствовал или хотел чувствовать, что сердце будущего уже очерчено, оно бьется где-то совсем-совсем близко, в шахтах горного массива. Он знал или хотел знать, что однажды придет такой день, когда и его призовет Дело. Когда замирая от восторга, он дотронется до него, возьмет его в руки, послужит ему. И там, в теплоте этого нового философского камня, найдет частичку и отцовской теплоты, отданной жадному тиглю вместе с жизнью, чтобы соединиться с ней. Ради этого дня — решил он, советуясь с торжественной строгостью дворцовой библиотеки — стоит переломать и переплавить в себе все детское, выковать непреклонный хребет характера, который честно и навсегда обнимет стальной хребет, дарованный ему выпитой княжеской кровью и омытый тем не поддающимся словам экстазом, который он испытал, припав к запястью умирающего Коки своими детскими, еще хрупкими клыками. Все, все это, включая его собственную судьбу и судьбу отца — было нужно для Дела! И, закипая дальше, Оно потребует еще и еще! Для Дела следует распрощаться со вчерашним днем и приготовить себя к завтрашнему. Взять от всех лучшее и без колебаний отбросить шелуху, чтобы стать достойным звенящей, зоревой цели. За Дело еще предстоит беспощадно бороться! Тех же, кто грозит Ему вооруженной рукой или в страхе бежит от Него в свои тесные вчерашние мирки, надо называть именами, которых они заслуживают. Врагами и предателями! Вот почему он напросился в поиск и вот почему сейчас, превозмогая свою неуклюжесть и подспудный страх чего-то неизвестного, от которого никак не мог избавиться, старался сидеть в седле ровно и прямо, как сам подполковник. Враг не должен видеть в нем растерянного мальчишку, когда встретится с ним лицом к лицу, нет! Он не растратит на них свое сострадание. Он предстанет перед этими беглецами неотвратимым и честным возмездием, пущенным им вслед от имени большого, чистого и доброго Дела, нужного людям!

Перейдя ручей вброд, Лука спешился, чтобы умыться. По ту сторону потока остались чекисты, собаки и машины. По эту сторону простиралась чистая простыня никем не потревоженных трав. Ее лишь иногда ласково поглаживал ветер, приносящий со всех сторон густую и неразборчивую эссенцию запахов, в которой преобладала все та же терпкая горечь.

— Прошли по течению, ясное дело, товарищ подполковник! — крикнул через ручей лейтенант. —Против — вряд ли, уж больно каменисто, страх ступать! А здесь мы, значит, все осмотрели, ни травинки не сломано. Собак тоже пускали! Это самое… Виноват, товарищ подполковник, километром ниже или выше может взять?

Лука не ответил ему, он выплеснул воду из ладоней и провел ими по черепу, заводя пальцы далеко за затылок. По этому его движению Женя вдруг почти интуитивно угадал, что когда-то, очень давно, Лука носил длинные волосы и, наверное, заплетал их лентой в косицу. Вот так же, в походе, присаживался у какой-нибудь другой воды, скрипя кожей, звеня сталью, и те же бриллиантовые капли, что сейчас падают в бормочущий поток с рукавов защитной гимнастерки, осыпались с белых, пенно-кружевных фламандских манжет. Не менялось лишь лицо — под припудренными ли буклями, под полубоксом ли — оно оставалось тем же самым: сильным, костистым, хищно-вытянутым, как морда породистой ищейки, бегущей по следу. В самом знании о долгом путешествии именно такого человеческого лица сквозь эпохи было что-то неестественное, безотчетно тревожное…

Лука вернулся в седло, выпрямился в нем и улыбнулся Жене:

— Чуешь полынь?

— Тут всюду полынь, — пожал плечами мальчик. — Одной полынью и пахнет.

— Полынью они натерлись, не выходя из ручья. Ты был невнимателен по дороге сюда, молодой господин. Они собирали ее немного тут, немного там и несли с собой. Натерлись с ног до головы, вон на тех камнях, посреди брода, — сказал подполковник, показывая вдвое сложенной плетью. — Перебили собакам верхний нюх. А табак с известью — это для нашего лейтенанта, чтобы дальше, по течению искал.  Слишком очевидно. Ручаюсь, они разделились и сделали еще пару ложных петель на том берегу, прежде чем вернуться. Но вышли они прямо здесь, поблизости, и вышли босиком, след в след, что твои утята… C’est audacieux! Oui, audacieux… Eh bien, respirez ce vent! [8]

— Ничего не чувствую… — пожаловался Женя.

— Инстинкт заставляет дичь петлять, — подполковник поучал его вкрадчиво, почти интимно, как учат искусству любви. — Тот же инстинкт передается охотнику, который прилежно ищет петли. Нужно быть очень смелым и хладнокровным человеком, чтобы уходить по прямой, молодой господин. Очень хладнокровным… Но все равно человек остается человеком. Не спеши, не спеши, сейчас ты найдешь их. Я не стану тебе подсказывать. Ты должен сам.  Смертные, укравшие для себя немного свободы, всегда пахнут особенно. Восторгом пополам с испугом. Очень нежно, сладко, как дети, которым снится, что они летают. Чуешь их?

Внезапно Женя уловил запах и понял его. Это была одна-единственная, быть может, молекула чужого сладкого пота, спрятавшаяся в кромешной полынной горечи, одна на мириады других. Но теперь он различал ее отчетливо, как матери в тишине колыбели чутко слышат сбой в ровном дыхании своих младенцев, готовых в следующее мгновение захлебнуться в плаче.

— Где? — прошептал Лука, свесившись в седле и наклонившись к нему, как к любовнице.

И Женя, сам пронизанный этой чистой дрожью охоты, как хорошо налаженная струна, сам охваченный до сих пор неведомой ему пьянящей жаждой выследить и настигнуть, не в силах превозмочь нечто рычащее внутри, вытянул руку и указал:

— Там!

— Allez! Allez! — крикнул подполковник, оскаливаясь и ударяя бедрами своего ахалтекинца. — Suivez-moi! On les écorcher vifs avant la tombée de la nuit![9]

Погоня поднялась вся разом, как одно алчное многоголовое существо. В грозном облаке брызг, в злом лошадином ржании и псовом лае, в реве вездеходов и чекистской перекличке — она пошла, ломая травы, взрывая землю.

— Allez! Allez! — захохотал и Женя, в этом вопле отпуская, наконец, на волю глодавшее его счастье.

***

— Здорово ушиблись? — хлопотал рядом с Женей плосколицый лейтенант с открытой флягой, из которой обильно смачивал носовой платок. — Ой, беда-а! Как же он вас, пес, а?

— Уйди, — всхлипнул Женя, не вставая с колен.

— Вы к щечке приложите, — не унимал своего усердия лейтенант. — К щеке, значит, холодненькое. Не сомневайтесь, платочек чистенький, утром из прачечной, виноват…

Еще немного, и «барином» назовет.

— Пошел вон!

Но он все же взял из рук лейтенанта мокрый платок и бездумно провел им по грязному от слез, крови и глины лицу. Это воодушевило офицера размахнуться и еще несколько раз свирепо, наотмашь ударить сидящего на земле со скрученными проволокой руками лагерника, вложив в хрусткие зуботычины всю силу только что пережитого собственного страха:

— Пес! Псина фашистская! Злодей! Ребенка с коня уронил! Я тебя сам к седлу привяжу! Нагайкой на ремни порежу! Враг! Троцкист! Псина!

Лагерник не отвечал. Голова его моталась на шее, как пришитая нитками кукольная.

— Ну, довольно, — раздался голос Луки. — Довольно, я сказал!

Он явился в овраг верхом, во главе вереницы всадников. Через седла у них были перекинуты три тела, которые офицеры брезгливо свалили наземь. Азиат, что накануне назвал кличку Жениной кобылы, поискал в галифе, нашел и раскрыл крошечный швейцарский нож, которым принялся флегматично вычищать кровь из-под аккуратно отполированных ногтей. Одно тело, брошенное поверх других, упав, перекатилось. Руки человека расползлись в стороны, и стало видно, что он уже вскрыт и выпотрошен, что-то синее, склизкое, в грязных налипших ошметках, волочилось за ним в пыли. Вначале Женя не мог оторвать взгляда от распахнутой грудины мертвеца, но затем поднял глаза и увидел лицо, удивительно спокойное, мраморное и обескровленное, но с каким-то нелепым, окончательно запечатленным на нем выражением безмятежной мечтательности. Почему-то именно этого зрелища Женя не выдержал и скорчился в три погибели у камня, о который минуту назад едва не ударился головой.

— Ты цел? — спросил Лука, слетая со своего ахалтекинца. — Цел?!

— Целы они, — запричитал лейтенант, дрожа от подобострастия. — Целы, только малеха ушиблись!

— Что тут?

— Как этот фашист в овраг сполз, мы овраг окружили. Я хотел собаками, но они, значит, нам не велели спускаться, а сами эту сволочь погнали. Дело молодое, конечно… Виноват, товарищ подполковник! Я послушался, не сообразил, моя вина! Они его, вражину, погнали, погнали, а как уже нагаечкой замахнулись, тот их из седла изловчился и вынул. Вынул, уронил, падла! Еще каменюку подобрал, добить хотел. Мальчика по голове добить! Одно слово — вражина! Фашист! Фашист!

Не поднимая глаз и сплевывая кислую слюну, Женя услышал новые удары и стон.

— Хватит! Он живой ли у тебя? Одно мясо осталось.

— Живо-ой, — мстительно протянул лейтенант, взяв связанного за волосы и поднимая ему голову, — живой, товарищ подполковник! Гляди, гляди, сволочь! Гляди на своих — сейчас и тебя так же раскроят, сердце выкусят, троцкистская ты гадина! Ребенка каменюкой хотел…

— Не поднимал он камня, — с яростью пробормотал Женя, борясь с тошнотой. — Вранье! Не было камня!

Все так же стоя на коленях, он посмотрел снизу вверх вначале на Луку, затем на беглеца, действительно избитого уже в мясо. Жене было невыносимо стыдно и страшно, до зябкости. Ненавистно знать, что все невозвратное, здесь только что произошедшее, и что сейчас произойдет снова, как раз и будет тем настоящим и взрослым, о чем предостерегал его Лука.

— Не было? — переспросил Лука, быстро ощупывая Женино лицо, где ссадины уже затягивались нежной кожицей. — Это ничего, ничего! Ты испугался, молодой господин. Полежать бы тебе. Обратно поедешь в машине. Это он, что ли, летчик?

— Так точно, товарищ подполковник! Летчик бывший! Фашист, сволочь троцкистская!

— Плесни-ка ему в лицо… Э, да ты ему глаз высадил, дурак.

Вода смыла с изуродованного лица кровь, и Женя вновь увидел его таким, как в первый раз, когда оно наклонилось над ним, искаженное удивлением и отчаяньем.

— И не ронял он меня! Я сам… Ертут, наверное, заигралась, оступилась. А он… помочь хотел. Пожалел он меня, товарищ подполковник! Товарищ подполковник, я прошу вас… Не надо! Товарищ подполковник! Пожалуйста! Товарищ подполковник!

— Летчик? — спросил Лука, присаживаясь рядом с пойманным и задумчиво жуя сорванную травинку.

— Лещ-щик, — выплюнул тот. В уголке его губ вздулся и опал крошечный розовый пузырь. — Капи… тан.

— И я капитан, — улыбнулся подполковник. — Скажи мне теперь, капитан, как солдат солдату…

Летчик закашлялся так, будто выталкивал что-то из глотки наружу. Не сразу стало понятно, что это был смех. Он смеялся и водил своим единственным глазом из стороны в сторону, с груды истерзанных тел лагерников на охотников, истерзавших эти тела и занятых теперь негромким разговором.

— Какой ты… шолдат… фолх!

— Дай ему воды, — поморщившись, приказал Лука лейтенанту, — развяжи.

Жадно наглотавшись из фляги, летчик откинул голову и утопил затылок в липком глиняном склоне оврага.

— Волк, — повторил он, преодолев шепелявость. — Серая шкура.

— Вон оно что. Знаешь нас?

— Встречал. Под Гвадалахарой… Одного убил…

— Неужели? — покачал травинкой в губах подполковник. — Как это у тебя вышло?

— А из авиапушки.

Лука скептически дернул бровью.

— Уверен, что убил?

— Уби-ил, не сомневайся, — издевательски растянул черный беззубый рот капитан. — Начисто сгорел дядя. Что глядишь-удивляешься? Он ведь в «Мессере»  сгорел… Видать, авиацией увлекался. Спортсмен, сам-один летал, без звена. Вот мы с ним и сошлись… Это вы тут, — похлопал он рядом с собой по сырой от крови глине, — тут, на земле, проворные… сильные. На-аглые… А там…

Капитан вскинул голову и посмотрел из пропахшего бойней оврага в чашу чистого вечернего неба, словно надеясь выпить ее напоследок:

— Там другое. Свобода… Там, в небе, — шутишь, волк! Там, за штурвалом, мы с тобой на равных!

Лука вытолкнул изо рта травинку и пружинисто встал.

— Товарищ подполковник! — не узнал Женя своего голоса. — Товарищ подполковник, я прошу вас! Я очень прошу вас…

— При волчонке своем резать будешь? — в последний раз безразлично посмотрел на него летчик, и Лука отрывисто пролаял лейтенанту:

— Уведи!

***

— Меня накажут?

Молчание. Только стук напольных часов в углу кабинета.

— Накажут? — еще раз, громче и требовательней, спросил Женя, то утешаясь робкой надеждой, то опять ударяясь в панику.

Ференц Карлович, на котором по возвращении из Москвы был почему-то уже не комиссарский, а генеральский мундир с тремя звездами в петлицах, не отвечал ему. Тонкими пальцами он рассеянно перекатывал по столешнице вечное перо. Солнечный луч играл на его золотом колпачке. Пал Палыч пришел в штатском, в прекрасно скроенном английском костюме. Он сидел, сгорбившись в одном из кресел напротив стола, и тоже молчал, время от времени поднимая ладонь, чтобы огладить бритую голову.

Женя тоже провел вспотевшей от волнения рукой по брючине, сжал пальцы в кулак и повторил, чуть не плача:

— Накажете вы меня или нет?

— За что? — подал бесцветный голос Ференц Карлович. — За то, что ты ребенок, которому не с кем было поговорить?

— Я не ребенок! Больше не ребенок! Пал Палыч!

— Сядь-ка, — велел полковник, услышав свое имя. — Сядь.

Женя выбрал кресло и устроился на самом краешке, держа прямо — как решил, еще входя сюда — спину и голову. Очень скверно было, что взрослые избегали встречаться с ним взглядом. Еще хуже, что и друг с другом они тоже не обменялись пока ни единым словом. Никогда до сих пор Женя не видел в них столько болезненной, угнетающей растерянности. Потянулась новая минута этой взаимной пытки.

— Ты не ребенок, — кивнул наконец князь, — ты охотился на человека…

— Я охотился на людей. Я думал, что… А их там убили… разорвали, как животных!

— И теперь ты пришел сюда в поисках наказания. Понимаю… Но не за это, ведь так? Не за охоту. А за то, что тебе понравилось охотиться. Отлично! Что прикажешь с тобой сделать? Оставить без десерта за ужином? Отправить на неделю под домашний арест? Предлагай, не стесняйся. Ты испугался сам себя и требуешь от взрослых: как-нибудь, как хотите, поставьте меня на место! Верните все обратно… Кто так поступает, если не дети, Женя?

Женя еще сильнее стиснул кулаки и посмотрел на князя.

— Через неделю я улетаю в Китай, — сказал тот, —оттуда —в Америку. Это займет полгода… Я возьму тебя с собой. Обещаю, мы будем много говорить.

— Да…— зашевелился в своем кресле Пал Палыч. — Да, это лучше всего. Ты немного придешь в себя…

— Приду в себя?

— Придешь в себя, — эхом повторил Ференц Карлович. — Поглядишь на мир вокруг. Он больше этой лощины, дворца и парка. На этом все.

Друг на друга они по-прежнему не смотрели.

Уже у дверей Женя обернулся:

— У этого капитана… летчика… Я случайно услышал, у него была жена. Она тоже арестована. Ференц Карлович, я хотел…

— Как его звали?

Женя закрыл глаза, ухватившись за дверную ручку.

— Как его звали?

— Не знаю, — выговорил он. — Я не знаю, как его звали… Я теперь буду таким всегда?

— Когда-нибудь…— начал князь и замолчал.

— Когда-нибудь мы избавим тебя от этого, — закончил за него Пал Палыч. — И всех остальных тоже.

— А если у нас… если у вас не получится?

— Однажды, очень давно, — помедлив, сказал Ференц Карлович, — еще до пирамид и огненных львов, это уже получилось у одного жреца-охотника. Он впустил змей в свои жилы. За это теперь его называют богом. Но он не бог. Его кровь все еще здесь. Во мне… И в тебе. Его змеи все еще спят в ней. Мы отыщем и разбудим этих змей. Теперь иди.

 

[1] Кобылка эта смирная, не бойся, привыкшая к нашему запаху. Легче с ней! Легче, молодой господин! Вот так, молодец! (фр.)

[2] Вы не знаете? (фр.)

[3] Ертут. Это означает «земляника» (фр.)

[4] Но это — наших муз ущербных откровенье.

Оно в болезненном и дряхлом поколенье

Не погасит восторг пред юностью святой,

Перед ее теплом, весельем, прямотой,

Глазами, ясными, как влага ключевая, —

Пред ней, кто, все свои богатства раздавая,

Как небо, всем дарит, как птицы, как цветы,

Свой аромат и песнь, и прелесть чистоты. (Ш. Бодлер. «Я полюбил

нагих веков воспоминанья». Пер. с фр. В. Левика)

 

 

[5] О, что за подарок — долгое детство! (фр.)

 

[6] Народная война (фр.)

[7] Нет? Опять нет! Ну и упрямец! Проклятье, что я делаю не так? (фр.)

 

[8] Это дерзко! Да, дерзко… Ну-ка, подыши этим ветром! (фр.)

[9] Вперед! Вперед! За мной, мы освежуем их заживо еще до ночи! (фр.)

Глава 23. Юрий

Половину пути я провел в ловушке бессвязного сна. Я провалился в него совсем по-детски, незаметно убаюканный ватным шорохом шин, молчанием пассажиров, но главное, той колыбельной монотонностью, с которой туша лимузина еле заметно покачивалась на слоновьих рессорах.

Читать «Глава 23. Юрий» далее

COGITO, ERGO SUM!

Живая клетка весит двадцать семь пикограммов (неизмеримо меньше пушинки), но делится без конца. Это митоз – то, что алхимики, еще ни о чем не догадываясь, называли Sacramentum Vitae.[1] За целую жизнь в человеческом теле накапливается что-то между триллионом и квадриллионом делений. Отсюда ясно, что каждый из нас оставляет по себе три тонны белкового материала или добрый грузовик чепухи. Если эту массу, следуя Ньютоновой механике, собрать в одновременное усилие, то импульса, наверное, хватило бы, чтобы подбросить тело куда-нибудь к облакам. Но мы не превращаемся в великанов, как деревья. Под пятой гомеостаза груда нашего взросления растворена во времени, так что она не дает никакой тени. Нельзя, обернувшись, увидеть ее и зримо оценить, из чего мы были сделаны и как много опавших листьев разбросано по дороге. Все, что в нас есть постоянного, – это сам чертеж, хрупкая цепочка генома.

В детстве меня потрясало это открытие. Иногда я не мог заснуть, думая над тем, что же я, в сущности, такое? Я воображал самого себя, лежащего с открытыми глазами, и мне казалось, что в бархатной темноте нет ничего, кроме двух влажно-белых запятых и тиканья часов. Если же опустить веки, то останется один механический звук, который не относится, по сути, ни к чему.

Моя спальня не подходила для таких рассуждений. В библиотеке у бабушки было высокое стрельчатое окно в три створки с круглой линзой, а под ним просторный подоконник, на котором я устраивал себе гнездо для чтения и фантазий. Из окна я мог рассматривать заодно крыши соседских домов. Тем временем Декарт уже объяснил каждому любопытному школьнику: Cogito, ergo sum! В учебнике был его портрет в гравировальной технике XVI века – в складках докторской мантии, в отложном воротнике под завитыми буклями. Икона философии рационализма. Но портрет не сообщал мне ничего нового. Что значит «мыслю»? Если «я» – это собрание моих мыслей, думал я, то как представить себе эту совокупность? И являюсь ли я суммой только прошлых или же и всех будущих мыслей, которые когда-нибудь придут мне в голову? Может быть, «я» – это только грузик, подвешенный на бечевке и скользящий по ней из начала рассуждений в самый конец? Опыт натяжения нити в отдельно взятой точке? К примеру, с чужой кровли, развернув крылья, сорвалась птица! Пожалуй, никто в мире, кроме меня, не наблюдал за этим, значит, ее полет принадлежит только мне, и именно память о нем делает меня – мной. А если бы полет не состоялся, то и я был бы чем-то другим? Это доводило меня до такой диковато-обнаженной пустоты в сознании, перед которой я беспомощно отступал.

Помню, отец из странной прихоти взял меня на какой-то ученый симпозиум. Это был, кажется, алтайский академгородок, целиком утопающий в лесной котловине, в которую проникал игрушечный ручей. Гостиница стояла выше. С балкона я увидел пестрый луг, а за ним – зевающие в открытое небо чаши радиотелескопов на грузных решетчатых фермах. Перед завтраком я, конечно, совершил вылазку и побрел в траве, жмурясь от запахов разнотравья. Каждая ничтожная былинка упруго боролась за утренний свет и щекотала кожу, оставляя на ней росяную дорожку. Неизвестное мохнатое насекомое вроде шмеля карабкалось по стеблю… Невдалеке тарелки рефлекторов оседали на свои слоновьи ноги. Одна из них лязгнула и начала поворачивать чашу к горизонту, словно тоже охотясь за восходящим солнцем. И посередине пути, между пятном нескошенного клевера и этой стальной машинерией, меня остановила даже не мысль, а, скорее, оттенок пронзительного понимания родства полевого цветка и инженерного великолепия антенн. Синтетического совершенства, загадочно перетекающего из живой формы в неживую. Не означало ли это, что я, маленький человек, на минуту стал для нее проводником – и зажил вместе со всем остальным миром? С этим cogito я вернулся к отцу.

Тот уже сидел за скатертью, намазывая масло на тост. Перед ним дышала кофейным ароматом наперсточная чашка и лежал раскрытый сборник докладов. В отце, особенно когда он ел и читал одновременно, я всегда отмечал гипнотическую легкость движений. У него были большие, сильные пальцы, подчиненные небрежному автоматизму. Прожаренный ломтик едва не вываливался из них, балансируя в некоей равновесной точке. Не глядя, отец дотягивался кончиком ножа до масла и в два взмаха разносил его по всей поверхности хлебца. Затем на самый угол угрожающе падал тяжелый завиток джема. Отцовские глаза бегали по строчкам – все происходило само по себе. Салфетку он затыкал за отворот жилета, но выше ни одна крошка не смела нарушить безупречность его сорочки или шелковый отлив галстука. Он отбрасывал нож, как ненужную больше вещь, переворачивал страницу и принимался жевать с легким, вафельного свойства хрустом, изредка показывая крупные ровные зубы. Я мог смотреть на это сколько угодно, подперев щеку ладонью, потому что отец никогда не обращал внимания, держу я локти на столе или нет. Он и в этот раз не сразу сообразил, что я уже сижу рядом.

– Вернулся? Чудно. Сейчас принесут омлет и бекон. И я попросил приготовить для тебя какао… На что ты смотришь?

– Так…– отозвался я, жалея, что он оторвался от еды. – Можно я потом на речку схожу?

Я мог запросто удрать к ручью, не говоря ему ни слова, я знал, что отец все равно целый день пропадал в президиуме. Но мне почему-то именно теперь захотелось спросить у него разрешения.

– Здесь есть речка? – удивился он, листая свой сборник и вслепую, но безошибочно протягивая руку за кофейником.

– Есть… – вздохнул я.

– Сходи, отчего же нет. Тебе тут, должно быть, скучновато… На что ты все-таки смотришь? Что-то случилось?

Отец медлил. Он бросил журнал и весь сосредоточился в ласковом внимании. Я с благодарностью хотел было рассказать ему, что случилось со мной, но обнаружил, что рассказывать нечего. По пути сюда я уже расплескал то ощущение самости, с которым столкнулся там, на лугу. От него осталась лишь оболочка невнятных ощущений, полузапахов, полузвуков. Полусмыслов… Поэтому я просто покачал головой и, вернув щеку на ладонь, продолжил любоваться тем, как он расправляется с тостом.


 

 

[1] Таинство жизни (лат.).